Капитан ТС (vbulahtin) wrote,
Капитан ТС
vbulahtin

200 лет назад, 9 ноября 1818 родился И.С.Тургенев

НАШИ ПОСЛАЛИ!
(Эпизод из истории июньских дней 1848 года
в Париже):
"Началось!, — сказала мне в пятницу утром, 23 июня, прачка, принесшая белье. По ее словам, большая баррикада была воздвигнута поперек бульвара, недалеко от ворот Сен-Дени. Я немедленно отправился туда.

Сначала ничего особенного не было заметно. Те же толпы народа перед открытыми кофейными и магазинами, то же движение карет и омнибусов; лица казались несколько оживленнее, разговоры громче и — странное дело! — веселее... вот и всё. Но чем дальше я подвигался, тем более изменялась физиономия бульвара. Кареты попадались всё реже, омнибусы совсем исчезли; магазины и даже кофейни запирались поспешно — или уже были заперты; народу на улице стало гораздо меньше. Зато во всех домах окна были раскрыты сверху донизу; в этих окнах, а также на порогах дверей теснилось множество лиц, преимущественно женщин, детей, служанок, нянек, — и всё это множество болтало, смеялось, не кричало, а перекликивалось, оглядывалось, махало руками — точно готовилось к зрелищу; беззаботное, праздничное любопытство, казалось, охватило всю эту толпу. Разноцветные ленты, косынки, чепчики, белые, розовые, голубые платья путались и пестрели на ярком летнем солнце, вздымались и шуршали на легком летнем ветерке — так же как и листья на всюду посаженных тополях — «деревьях свободы». «Неужели же тут, сейчас, через пять, через десять минут будут драться, проливать кровь? — думалось мне. — Невозможно! Это разыгрывается комедия... О трагедии нечего думать... пока».

Но вот впереди, криво пересекая бульвар во всю его ширину, вырезалась неровная линия баррикады — вышиною аршина в четыре. По самой ее середине, окруженное другими, трехцветными, расшитыми золотом знаменами, небольшое красное знамя шевелило — направо, налево — свой острый, зловещий язычок. Несколько блузников виднелось из-за гребня наваленных серых камней. Я пододвинулся поближе. Перед самой баррикадой было довольно пусто, человек пятьдесят — не более — бродило взад и вперед по мостовой.

Блузники пересмеивались с подходившими зрителями; один, подпоясанный белой солдатской портупеей, протягивал им раскупоренную бутылку и до половины налитый стакан, как бы приглашая их подойти и выпить; другой, рядом с ним, с двухствольным ружьем за плечами, протяжно кричал: «Да здравствуют национальные мастерские! Да здравствует республика, демократическая и социальная!»
Подле него стояла высокая черноволосая женщина в полосатом платье, тоже подпоясанная портупеей с заткнутым пистолетом; она одна не смеялась и, как бы в раздумии, устремила прямо перед собою свои большие темные глаза. Я перебрался через улицу налево и вместе с пятью, шестью такими же фланёрами, как я, приютился к самой стенке дома, с которого начинала ломаться прямая линия бульвара и в котором помещалась — да и теперь помещается — фабрика жувеневских перчаток. Жалузи окон в этом доме были закрыты. Мне всё еще не верилось, несмотря на ожидания и предчувствия минувших дней, что дело примет оборот серьезный.

Между тем всё громче и ближе слышались барабаны. Уже с утра по всем улицам раздавался тот особенный троекратный бой — le rappel 1 — тот бой, которым созывалась национальная гвардия. И вот, медленно волнуясь и вытягиваясь, как длинный черный червяк, показалась с левой же стороны бульвара, шагах в двухстах от баррикады, колонна гражданского войска; тонкими, лучистыми иглами сверкали над нею штыки, несколько офицеров ехали верхом в ее голове. Колонна достигла противоположной стороны бульвара и, заняв его сплошь, повернулась фронтом к баррикаде и остановилась, беспрестанно нарастая сзади и всё более и более густея. Несмотря на прибытие такого значительного количества людей, кругом стало заметным образом тише; голоса понизились, реже и короче раздавался смех; точно дымка легла на все звуки. Между линией национальной гвардии и баррикадой внезапно оказалось большое пустое пространство, по которому, слегка крутясь, скользили два-три небольших вихря пыли — и, озираясь по сторонам, расхаживала на тонких ножках черно-пегая собачонка. Вдруг, неизвестно где, спереди или сзади, сверху или снизу, резко грянул короткий, жесткий звук, он походил более на стук тяжело упавшей железной полосы, чем на выстрел, и тотчас вслед за этим звуком наступила странная, бездыханная тишина. Всё так и замерло в ожидании, — казалось, самый воздух насторожился... и вдруг, над самой моей головой, что-то нестерпимо сильно затрещало и рявкнуло — точно мгновенно разорванный громадный холст... Это инсургенты дали залп сквозь жалузи окон из верхнего этажа занятой ими жувеневской фабрики. Мои соседи фланёры и я — мы немедленно устремились вдоль домов бульвара (помнится, я еще успел заметить на пустом пространстве впереди человека на четвереньках, упавшее кепи с красным помпоном да вертевшуюся в пыли черно-пегую собачонку) и, добежав до небольшого переулка, тотчас повернули в него. К нам присоединилось десятка два других зрителей, из которых у одного молодого человека лет двадцати была прострелена плюсна. На бульваре, позади нас, беспрерывно трещали выстрелы. Мы перебрались в другую улицу — если не ошибаюсь — в Rue de l’Echiquier. На одном ее конце виднелась низенькая баррикада — и мальчишка лет двенадцати прыгал по ее гребню, кривляясь и махая турецкой саблей; толстый национальный гвардеец, бледный как полотно, пробежал мимо, спотыкаясь и охая на каждом шагу... из рукава его мундира капала на землю алая кровь.

Трагедия началась — и в серьезности ее уже нельзя было сомневаться, хотя едва ли кто-нибудь даже в ту минуту подозревал, каких она достигнет размеров.

К ночи одно стало несомненным: почти целая половина Парижа находилась во власти инсургентов. Баррикады возникали повсюду — особенно по ту сторону Сены; войска занимали стратегические пункты: готовился бой не на живот, а на смерть. На следующий день, с раннего утра, вид бульвара — вообще внешний вид Парижа, не занятого инсургентами, изменился, как по манию волшебного жезла. Вышел приказ начальника парижской армии, Кавеньяка, запрещающий всякого рода движение, циркуляцию по улицам. Национальные гвардейцы, парижские и провинциальные, выстроенные по тротуарам, караулили дома, в которых квартировали; регулярные войска, подвижная национальная гвардия (garde mobile) дрались; иностранцы, женщины, дети, больные сидели по домам, в которых все окна должны были быть раскрыты настежь, для предупреждения засады. Улицы мгновенно вымерли. ...

Пять раз, десять раз в минуту раздаются пушечные выстрелы; иногда доносится ружейный треск, смутный гам битвы... По улицам хоть шар покати; раскаленные камни мостовой желтеют, раскаленный воздух струится под лучами солнца; вдоль тротуаров тянутся смущенные лица, неподвижные фигуры национальных гвардейцев — и ни одного обычного жизненного звука! Просторно вокруг, пусто — а чувствуешь себя стесненным, как в могиле или в тюрьме. С двенадцати часов новые зрелища: появляются носилки с ранеными, с убитыми...

Пленные идут, не поднимая глаз и прижимаясь друг к другу, как овцы; нестройная толпа, мрачные лица, многие в лохмотьях, без шапок; у иных руки связаны. А канонада не умолкает. Тяжелое, однообразное бухание так и стоит в вышине; оно повисло над городом вместе с чадом и гарью зноя...
Под вечер из моей комнаты в четвертом этаже слышится нечто новое: к этому буханию присоединяются другие, резкие, гораздо более близкие, непродолжительные и как бы веерообразные залпы... Это, сказывают, расстреливают инсургентов по мэриям.

И так часы за часами, часы за часами... Невозможно спать даже ночью. Попытаешься выйти на бульвар, пройти хоть до первой улицы, чтобы узнать что-нибудь, или так — чтобы освежиться немного... Сейчас тебя останавливают, спрашивают: кто ты, откуда, где живешь, зачем не в мундире? И, узнав, что ты иностранец, подозрительно тебя оглядывают, повелительно отсылают домой.


А раз так даже один национальный гвардеец из провинции (они были самые рьяные) непременно хотел арестовать меня — потому что на мне была утренняя куртка. «Вы ее надели для того, чтобы удобнее сойтись (pactiser) с бунтовщиками! — кричал он, как исступленный. — Кто вас знает, вы, может быть, русский агент — и у вас в карманах золото, предназначенное к тому, чтобы давать пищу нашим междоусобицам (pour fomenter nos troubles)!» Я предложил ему осмотреть мои карманы... но это еще более его рассердило. Русское золото, русские агенты всюду мерещились тогда, вместе с многими другими небывальщинами и нелепостями, всем этим возбужденным, сбитым с толку, потерянным головам...

Повторяю: страшное, томительное было время!

В такой, можно сказать, пытке прошли три дня; наступил четвертый (26 июня). Новости с места сражения доходили до нас довольно быстро, передаваясь от одного лица к другому вдоль тротуаров. Так, например, мы уже знали, что Пантеон взят, что весь левый берег Сены во власти войска, что генерал Бреа расстрелян инсургентами, что архиепископ Аффр насмерть ранен, что держится еще одно предместье Святого Антония.

В том же доме, где я квартировал, и на той же лестнице жил известный немецкий поэт Г<ервег>, с которым я был знаком; я часто заходил к нему, чтоб хотя несколько отвести душу...
Вот я сижу у него 26 июня утром — он только что позавтракал... Вдруг входит гарсон с перетревоженным лицом.
— Что такое?
— Вас, мсьё Г<ервег>, какая-то блуза спрашивает!
— Блуза? Какая блуза?
— Человек в блузе, работник, старик, спрашивает гражданина (le citoyen) Г<ервег>а. Прикажете его принять?
Г<ервег> переглянулся со мною.
— Примите, — сказал он наконец.
Гарсон удалился, повторяя, как бы про себя: «Человек... в блузе!!» Он ужасался; а давно ли, вскоре после февральских дней, блуза считалась самым модным, приличным и безопасным костюмом? Давно ли я, на одном даровом представлении в Théâtre Français, предназначенном для народа, видел, своими глазами видел множество самых изысканных щеголей так называемого бомонда, облекшихся в белые и синие блузы, из-под которых странно выглядывали их накрахмаленные воротнички и жабо? Но другие времена — другие нравы; в эпоху июньской битвы блуза в Париже сделалась знаком отвержения, печатью Каина, вызывала чувство ужаса и злобы.

Гарсон возвратился — и с немотствующим содроганьем пропустил вперед себя человека, шедшего по его следам, действительно одетого в блузу, истрепанную, замаранную блузу. Панталоны этого человека, башмаки его были тоже запачканы и в заплатах, шею обвертывала красная тряпка — а голову покрывала шапка... шапка черно-седых, спутанных, нависших на самые брови волос. Из-под этой шапки выделялся длинный нос с горбиной, выглядывали маленькие, старчески воспаленные и тусклые глаза. Впалые щеки, морщины по всему лицу, глубокие как рубцы, широкий, скривленный рот, небритая борода, красные, грязные руки и та особая сутулина спинного хребта, в которой сказывается гнет продолжительной, сверхсильной работы... Не было сомненья: перед нами стоял один из тех многочисленных тружеников, голодных и темных, которыми так изобилуют низменные слои цивилизованных обществ.

— Кто здесь гражданин Г<ервег>? — спросил он сиплым голосом.
— Я Г<ервег>. — отвечал немецкий поэт, не без некоторого смущенья.
— Вы ждете вашего сына вместе с его бонной — из Берлина?
— Да, действительно... Почем вы знаете? Он должен был четвертого дня выехать... но я полагал...
— Ваш мальчик приехал вчера; но так как станция железной дороги в Сен-Дени в руках у наших (при этом слове гарсон чуть не подпрыгнул от испуга) и сюда его послать было невозможно, то его отвели к одной из наших женщин — вот тут на бумажке его адрес написан, — а мне наши сказали, чтоб я пришел к вам, дабы вы не беспокоились. И бонна его с ним; помещение хорошее — кормить их будут обоих. И опасности нет. Когда всё покончится, — вы его возьмете — вот по этой бумажке. Прощайте, гражданин.

Старик пошел было к двери...
— Постойте, постойте! — возопил Г<ервег>. — Не уходите!

Старик остановился, но не повернулся к нам лицом.
— Неужели же, — продолжал Г<ервег>, — вы только для того сюда пришли, чтобы успокоить меня, незнакомого вам человека, насчет моего сына?

Старик поднял свою понурую голову.
— Да. Меня наши послали.
— Только для этого?
— Да.

Г<ервег> всплеснул руками.
— Но помилуйте... я... я просто не знаю, что сказать. Я удивляюсь, каким образом вы могли дойти досюда! Вас, наверное, на каждом перекрестке останавливали?
— Да.
— Спрашивали, куда вы идете, зачем?
— Да. Всё на руки смотрели, есть ли следы пороха. Попался один офицер... тот грозился расстрелять меня.

Г<ервег> онемел от удивления; гарсон тоже вытаращил глаза. «C’est trop fort!» — бессознательно шептали его побледневшие губы.
— Прощайте, гражданин, — отчетливо произнес старик, как бы решившись уйти. Г<ервег> бросился и удержал его.
— Постойте... подождите... позвольте поблагодарить вас...

Он начал шарить у себя в карманах.
Старик отклонил его своей широкой, неразгибавшейся рукой.
— Не беспокойтесь, гражданин; денег я не возьму.
— Так, по крайней мере, позвольте предложить вам... хоть завтрак... ну, стакан вина... что-нибудь...
— От этого я не откажусь, — промолвил старик после небольшого молчания. — Я вот второй день почитай что не ел.

Г<ервег> принялся его расспрашивать... но старик отвечал неохотно, угрюмым тоном: видно было, что он устал сильно — а впрочем, ни волнения никакого не ощущал, ни страха, — и на всё махнул рукой. Да и беседа с «буржуа» была ему не по вкусу. За завтраком он, однако, несколько оживился.
— Мы в феврале, — так рассуждал он, — обещали временному правительству, что будем ждать три месяца; вот они прошли, эти месяцы, а нужда всё та же; еще больше. Временное правительство обмануло нас: обещало много — и ничего не сдержало. Ничего не сделало для работников. Деньги мы все свои проели, работы нет никакой, дела стали. Вот тебе и республика! Ну, мы и решились, всё равно пропадать!
— Но позвольте, — заметил было Г<ервег>, — какую вы могли ожидать пользу от такого безумного восстания?
— Всё равно пропадать, — повторил старик. Он тщательно утер губы, сложил салфетку, поблагодарил и приподнялся.
— Вы уходите? — воскликнул Г<ервег>.
— Да. Мне надо к нашим. Чего мне здесь оставаться!
— Да ведь вас на возвратном пути наверное задержат и, быть может, в самом деле расстреляют!
— Быть может. Так что ж из этого? Пока жив, надо самому хлеб для семьи доставать, а как его доставать-то?! А коли убьют, сирот наши люди не оставят без призрения. Прощайте, гражданин!
— Скажите мне ваше имя, по крайней мере! Я желаю знать, как зовут того, кто так много для меня сделал!
— Мое имя вам совсем не нужно знать. Правду сказать, то, что я сделал, я сделал не для вас, а наши приказали. Прощайте.

В тот же день восстание было окончательно подавлено. Как только проезд стал свободен, Г<ервег> по оставленному адресу отыскал женщину, приютившую его сынишку.
Ее муж и сын были захвачены в плен; другой сын погиб на баррикаде; племянника расстреляли.
Она тоже отказалась от денег; но, указавши на бегавших по комнате двух девочек, дочерей ее убитого сына, промолвила:
— Если мне когда-нибудь придется попросить что-нибудь для этих, так пусть мальчик ваш вспомнит о них.

Участь старика, посетившего Г<ервег>а, осталась неизвестной.
Нельзя было не подивиться его поступку, той бессознательной, почти величавой простоте, с которой он совершил его.
Ему, очевидно, и в голову не приходило, что он сделал нечто необыкновенное, собою пожертвовал. Но нельзя также не дивиться и тем людям, которые его послали, которые в самом пылу и развале отчаянной битвы могли вспомнить о душевной тревоге незнакомого им «буржуа» и позаботились о том, чтобы его успокоить...
Tags: Литература
Subscribe
promo vbulahtin october 31, 2013 17:34 42
Buy for 20 tokens
Еще раз хвастаюсь статьёй в газете "Завтра" в честь 170-летнего юбилея со дня рождения незаслуженно забытого Г.И.Успенского (под катом привожу авторский вариант - почти все фото плохого качества, но их не было в Интернете до моих заметок про Успенского в этом блоге). В основном, всё уже…
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments